*
* *
Каждый вечер солнце садится в степь,
Прожигает, просверливает почву, step by step
Погружается, радуется тому, что ночь подошла:
Только так и можно отдохнуть от собственного
тепла.
Господин Коперник и прочие все господа!
Вы же звери: вы знаете, что вода
Соединенье молекул, что огонь не газ,
Что светильник разума подпитывают, чтоб не угас.
Только здесь, на краю земли, в начале зимы
Отмирает разум. И видишь сквозь клочья тьмы,
Как солнце ворочается в глубинах, как горит вино
И как ласточки падают зимовать на морское дно.
* * *
Майская ночь – та же смола: тонешь и тонешь,
Хочешь достать твердое дно – только напрасно
Тычешь ногой, словно клюкой, в вязкую толщу.
Черная ткань, красный подбой… Веришь, что
красный?
Злой огонек – глаз корабля – смотрит с угрозой
Прямо в окно, будто сверлит стеклышком взгляда,
Будто хрипит: «Хочешь со мной? Хочешь в матросы?»
Прячусь в смолу. «Нет, – говорю, – лучше не надо».
Цокот часов, пляска секунд, черная стружка
Льется, шипя, из-под резца тоненькой стрелки.
Сверху звезда тупо глядит в грязную кружку,
В мятый конспект, бывший вчера вместо тарелки.
* * *
Позавчера по городу проскакали скифы –
Напугали девочек, озадачили братву, потревожили
ментов.
В городе подскочили цены, взлетели тарифы,
С прилавков исчезло мыло дешевых сортов,
А также спички и соль. Кочевники без стесненья
Попытались уйти в Тамань, но были там
Задержаны пограничниками до выяснения
И придания рожам соответствия паспортам.
Греки, напротив, высадились интеллигентно да так
и
Осели по прибрежным барам, обещая через год
По заказу местной диаспоры станцевать сиртаки,
Устроить игры, а после выступить в поход
На кафешку «Троя», чтобы освободить Елену –
Официантку, переманенную с месяц тому
Менеджером кафешки «Троя» из кафешки «Микены»…
Так и пьянствуют до сих пор: ни сердцу, ни животу,
ни уму.
Сарматы осели по близлежащим селам,
И грудастые девки таскали из дома в дом
Молодых сарматиков – кривоногих, шустрых,
веселых,
Покуда сарматы не съехали шумным гуртом
Под давленьем армян, евреев, генуэзцев, татар,
Казаков, турок, русских, украинцев и т.д.
Теперь понимаешь, насколько мой город стар?
Как он мучим ветрами, временем, отраженьем в воде,
Солью в морских суставах, горечью тополей? –
Так старик сидит при дороге – ослеп, оглох. И
Наша издерганная эпоха кажется чуть веселей
На фоне его кровавой, тревожной, больной эпохи.
В гостях у дяди Михаила Григорьевича
Моя бабушка была бы жива – не узнала б сына.
Он сидит, привычно потеет и смотрит видик.
Говорит с таким акцентом, будто бы Украина
Оккупировала Иудею еще при царе Давиде.
А какой был мальчик! Шахматист и гимнаст –
бывает.
Комсомол, институт, песни, подпольный иврит…
А теперь он вечерами с другом козла забивает
И со мною, к счастью, почти что не говорит.
Бабушка, спи. Вон отец твой уснул в домзаке.
Вон твой брат допивает перед смертью трофейный
шнапс.
Вон твой прадед. Его на веревке ведут казаки,
Чтобы там, за селом, спасти Россию от нас.
Вон какие-то прочие – лица, как камни, стерты.
Можно складывать груды развалин – портрет эпохи.
Кто их выпустил в мир? Зачем? Из какой реторты,
Позабытой на Земле еще при царе Горохе?
Спите все! Не тревожьтесь: вы жили и умирали ради
Внуков своих и детей – ради будущего. И оно
Душной ночью в виде меня и растолстевшего дяди
Потихоньку потеет, зевает и смотрит кино.
* * *
Понимаешь, живу в Зурбагане, бегаю по волнам,
Спотыкаюсь о гребни, скольжу на склонах.
Этот город предан земле, а значит нам –
Сторониться привычек его приземленных,
Улиц кривых, мелеющей летом реки,
Колючих торговок семечками, сочных торговок
вишней.
И я, вынимая хлеб из его равнодушной руки,
Чувствую себя не третьей, но все-таки лишней.
Убегаю в море, но скоро перехожу на шаг,
Потому что страшно остаться одной в водяной
пустыне,
И в груди завывает громче, чем ветер в ушах,
Тоска по дому, где ужин одиноко стынет,
Где мама пишет записку: «Погрей еду,
Вымой посуду, будильник поставь на восемь».
Даже не думает, что, может, я не приду,
А ведь ей прекрасно известно, где меня черти
носят.
Но она почему-то знает, что я все равно вернусь:
Не уплыву с матросами, не заблужусь, не сгину,
Не отправлюсь кормить медлительных, как время,
медуз,
Продырявив с разбегу морщинистую морскую спину.
Разговор с педагогом
– Эй!
– Девочка, не надо так кричать.
– Я никогда не буду на Боспоре?
– Ну, почему же? Путь туда далек,
Но, вопреки всему, не бесконечен.
Моря имеют свойство омывать,
А значит – подразумевают сушу.
Недели за две, если повезет…
– Ты в Киммерии был?
– Я там родился.
Холмы и травы – больше ничего.
– Как ничего?! Такого быть не может!
А золото, лежащее вдоль рек?
А скифы – эти кожаные люди –
Их сотни?
– Миллионы, даже тьмы.
– Ну вот! А ты сказал…
– Я не учитель,
А педагог. И я вожу тебя
Путем коротким – в школу и из школы,
Дорогой охраняю от собак,
От грязных посягательств педофила.
А что лежит по сторонам пути
На дальнем или близком расстоянье –
Меня не трогает.
– Так жить нельзя!
Ведь это рабство.
– Ну конечно, – рабство.
– Да нет же! Рабство – косность, узость, смерть –
В значении духовном!
– Может статься.
– А мне учитель говорил о том,
Что есть на свете чудеса такие,
Что и не снились нашим мудрецам!
О смелых и отважных мореходах,
Открывших столько островов и стран,
О людях со свиными головами,
О змеях, пожирающих суда,
О том…
– Пусть говорит, как можно дольше.
Я посижу в тени, в углу двора,
Затылком опершись о твердый камень,
И подремлю. А может быть, схожу
Куплю вина – вчера заначил драхму,
Когда хозяин – твой отец – ушел
Куда-то. Так что пусть учитель
Болтает, отрабатывает хлеб.
– Ты просто раб!
– И то…
– Я – не рабыня!
Я выучусь считать до десяти,
И вырасту, и совершу открытье!
Ты слышал? Я открою что-нибудь!!!
– Откроешь…
Ты мне, кажется, не веришь?
Ты думаешь, я просто так?… Но знай –
Я стану взрослой…
– И сыграешь в ящик.
– Я…
– Не кричи. Тебя учитель ждет –
Пойдем, Пандора.
Памяти Марсия
Желтая флейта, поющий тростник…
Этот напев сам собою возник
Из сочетания слов.
Ветер подул – и послышался свист,
Будто играет воздушный флейтист
Меж почерневших стволов.
Мой похотливый коричневый друг,
Взгляд твой беспечен, мотивчик упруг,
Свищешь себе же во вред –
Вон на пути твоем легком стоит
Мстительный гад, записной фаворит,
Мраморный бог-кифаред.
Что ему твой непонятный язык?
Вой – его голос, и взгляд его – зырк.
Щурится исподтишка:
Кто здесь не верит в его торжество?
Кто недоволен? Кто ценит его
Ниже печного горшка?
Ты, ради песни не рвавшийся в бой,
Чтивший Вэрлэна, ценивший Рэмбо,
Шкуры не смог уберечь –
Вот она свищет на теплом ветру.
Музыка флейты – смертельнейший труд,
Перекрывающий речь
В этой кумирне, где "петь или жить" –
Выбор. Над солнцем горгона кружит.
Гидра в пруду разлеглась.
Змей выползает из черных колец.
Рыщет рычащей эпохой стрелец –
Страшен, полутораглаз.
* * *
Сегодня вечер распался на красные дольки:
Кто-то делил апельсин за тучей, только
Не удержал – и, расплескивая всюду золото,
Апельсин раскололся о линию горизонта.
Там теперь, наверно, вмятина метра два глубиной –
Остывающий шрам на затылке коры земной,
Темного неба обугленный с краю ситец,
И колхозник дает интервью как очевидец.
Это лирика, это слова, но нельзя иначе.
Я давно излечилась от детства: уже не плачу
При виде мертвой птицы, прохожу стороной, но
Все еще не умею думать об этом спокойно.
Не умею, а надо. «Надо» – такое слово.
В гости жду доброго – получаю, естественно,
злого,
По-рыбьи скользкого, но слишком рукастого для
рыбы,
Отправляю его восвояси, откуда прибыл,
Запираю комнату, отгораживаюсь от зимы и лета.
Да, конечно – лирика. Но мне важно знать, что
где-то
Бабка-колхозница прячет в подпол глубОко
Большую банку еще теплого апельсинового сока.
Художник Денисенко
Плохой художник Денисенко
Рисует пошлые пейзажи.
Он пишет море на продажу
И с той же целью – небеса.
О, плоские, тупые волны!
О, перламутровые степи!
О, чайки! Чайки! Чайки! Чайки! –
Пускай заткнется Ричард Бах.
Есть у художника бородка,
Есть у художника беретка
И есть особый блеск во взгляде –
Он так художнику идет!
И тот, кто шляется без дела,
И даже тот, кто пьян изрядно,
Поймет, что перед ним – художник,
А не какой-нибудь маляр.
Художник продает картины,
Точнее – трупы побережья,
Тела знакомых с детства улиц,
Убитых кистью наповал.
Ему бы киллером работать,
Когда бы он писал портреты.
Чем эти руки пахнут? Смертью!
Во что макает кисть он? В яд!
Из года в год на том же месте
С женой, настолько пожилою,
Что дальше пожилеть нет смысла,
Он продает свои холсты.
Плохой художник Денисенко –
Уверена – и сам не знает,
Что врос в пейзаж, стал частью мира –
Правдивейшим его штрихом.
И в этом качестве он вечен,
Неизъяснимо совершенен.
Он так прописан, что восторга
Я не сумею удержать!
Плохой художник Денисенко
Не стал творцом, а стал твореньем,
И Бог его нам, между прочим,
Не продал - просто подарил.
* * *
Конструирую прибор ночного невидения,
Ночного неслышания голосов за стеной и рядом,
Ночного незазубривания к экзамену Катулла и
Овидия,
Неблуждания по потолку воспаленным взглядом.
Главного инженера ко мне! Вылезает из щелочки
Господин таракан – носатая тварь, саботажник,
Одетый в песочного цвета мундир с иголочки
Щеголевато и в высшей степени авантажно.
– Извините-с… Уже скоро-с… Приводим в
соответствие…
А сам сбывает крошки налево, пьет чай из лужи.
Каждая ночь превращается в стихийное бедствие.
«Не смотри, не слушай, – говорю себе, – засыпай,
ну же!
Но скоро все будет иначе – нажимаешь на кнопочку,
Считаешь до двадцати, максимум – двадцати одного
И глядишь, как ласточки влетают в открытую
форточку
И кружатся по комнате, не боясь никого.
* * *
Над нашим домом стоит тишина –
Звенящий желтый живот.
Что может быть лучше пива и сна
Для каждого, кто живет
Под этим куполом духоты,
Под сводчатым потолком
Треклятого солнца? Послушай, ты
Мне, вроде бы, незнаком.
А это повод связать узлом
Бездарный полдневный час –
В рамках борьбы с этим сонным злом
Внутри и снаружи нас.
Но у тебя вытекает пот –
Горше моря и слез –
Теплыми капельками из-под
Черной травы волос.
Спи, разваливши бессильно рот
Надвое. Я одна
* * *
Неожиданно смолкли цикады,
И взорвавшая слух тишина
Прогудела по небу раскатом,
Осеклась, натянулась шпагатом
И в тяжелую землю ушла.
По траве пробежали мурашки,
Груши сморщились, выпустив сок.
Ветер. Запах прогорклый и тяжкий.
От сентябрьской фаянсовой чашки
Откололся неровный кусок
И осыпался с хрустом негромким,
Словно смятый в гигантской горсти.
Оглянулась: повсюду обломки
Щерят зубы, их острые кромки
Жгут ступни. И домой не пройти.
Дойна
Наши цвета – золотистый, коричневый, бежевый –
Жареный лук, румяная рыба, хрустящий вечер.
Беженка, сидя в золе, повторяю: «Где же вы? Где же
вы? Где же вы?»Слышится: «Где же я? Где же…» Не
части – осколки речи.
Это жаргон, то есть идиш – немецкого пасынок.
Отчим посмотрит прищурясь – и слово сожмется в
кричащий от страха холодный комочек.
Сколько веков мы служили рудой для потных
побасенок,
Для показательных пыток, и порок, и прочих
примочек?!
Красным покрасили горло нам, спины – малиновым,
Синим – лицо и губы, желтым – грудь и плечи.
«Либо вы, – нам говорили, – сдохнете к дьяволу,
либо вы
К дьяволу сдохнете». Крыть оказалось нечем.
Сдохли. Умерили жесты, картавить бросили.
Воздух очистили от чесночной вони.
Лексику освободили от «цигэле», «фидэле»,
«фишэле», «фейгэле», «мамэле», «Йосэле»,
Чтобы арийской фене не тушеваться на этом
фоне.
Те же, кто по недосмотру случайно выжили,
В южной стране одичали, оближневосточились,
ожесточились.
Лучше ли, хуже ли стали они – не знаю – ниже ли,
выше ли.
Стали другими – не нами. А мы, значит, стали –
ничьими.
Нас больше нет. Мы свое отдышали, отпели,
отбегали,
Отторговали, отпрыгали птичьим поскоком
нелепого танца.
«Люлэньки, Йосэле, майн либер кинд – кляйн
качкэле, фишэле, фейгэле…»
Спи, нерожденный малыш. Спи, мой милый. Не вздумай
рождаться.
* * *
Я тень. Меня нет.
Осип Мандельштам
Я еще отбрасываю тень
За далекий тридевятый день,
За ближайший тополь, на снега,
На четыре маленьких шага.
Я ее бросаю, но она,
Тяжестью моей заражена,
С каждым взмахом – как мешок камней –
Ближе, ближе падает ко мне.
Тень моя, мой черный человек,
Проползает полосой от век
До бровей, от носа до виска.
До чего ж ты угольно-резка!
Липкая тварюга, желчь змеи!
Мне тебя не скинуть больше, и
Мой зрачок, как будто бы ножом,
Этим черным светом обожжен