* * *
С предпоследним дыханьем рождественских бурь
Понимаешь ясней и ясней,
Как сильна эта жизнь – стопудовая дурь –
Потому и не справиться с ней.
Ты ее испытуешь стихами, гульбой,
Изуверствуешь, мстишь сгоряча,
Но она нависает, как меч, над тобой,
А точней ожиданьем меча.
Ожиданьем того, что откроется лаз
Или, скажем, отверзнется вход
В темноту, где незряч самый пристальный глаз
И беззвучен распахнутый рот.
Глянув в это ничто без опор и границ,
В пустоту, где что пой, что не пой,
Ты юродствуешь, каешься, падаешь ниц
Перед грязной, ничтожной, тупой,
Но такой притягательной – до мандража
Похотливого, до столбняка –
Дурой-жизнью, которая, воя и ржа,
Сохраняет тебя, дурака.
Даже если почувствуешь: полный привет –
Задержись перед вечной тщетой,
Потому что и запах, и голос, и цвет…
И шершавая твердь под пятой…
* * *
Боже, помилуй Макса Жакоба –
выкреста, выскочку, иезуита!
Если бы ты захотел, то легко бы
вывел его из тюремного мрака,
подсократив населенье барака
на одного пожилого пиита…
Макса Жакоба ведут под конвоем…
Но для тщедушного арестанта
двое конвойных – излишество. Двое! –
где же хваленый немецкий порядок?
Масса охраны к массе субъекта –
и получается цифра, константа.
«Так экономятся силы наряда
при исполнении», – думает некто –
тот, кто решил в земляную утробу
вбить в числе прочих Макса Жакоба.
Переиграем – на хилого Макса
нужно всего половину солдата:
то есть, сапог, полыхающий ваксой,
руку и в ней – рукоять автомата,
рот, чтоб кричать «хендехох!» – все в порядке!
Вот они шествуют улицей оба:
Макс и сапог-«хендехох!»-рукоятка.
Так конвоируют Макса Жакоба.
Тело есть храм – известное дело.
Задрапированный тканью в полоску,
словно леса для ремонта надел он.
Но истлевают балки, стропила…
Стал Макс каким-то ненужным и плоским:
мелко дрожит неустойчивый купол,
жаждой кaморку рта затопило.
Выглядит Макс безнадежно и глупо:
гвозди не держат, трещат половицы,
лагерной пылью пространство клубится,
швы протекают, расходятся скобы….
Так разрушают Макса Жакоба.
Сорок четвертый бьет, как чугунка.
Что ему Макс – гнилая времянка?
Так что, когда из защитного кунга
выпрыгнет воин-освободитель –
оптимистичный, как гамбургер, янки –
Макса не будет нигде. Обойдите
все города, все дороги, все тропы –
вы не отыщeте Макса Жакоба.
Макса Жакоба – монаха, паяца,
полухудожника, полупоэта –
Боже, помилуй! Не надо бояться
сплетен, оценок, критической дури…
Небо над Францией чистое – нету,
кроме разводов берлинской лазури,
в нем ничего. Никого нету, кто бы
взял и помиловал Макса Жакоба.
Ульянка
Нас выжали из центра, чтобы там
Вольготней было львам, коням, мостам,
Решеткам и садам – им стало тесно.
И было решено, что час настал,
А что за этим следует – известно.
Мы поселились в городе другом:
Названье, правда, то же, но кругом
Трамвайные развязки и хрущобы,
Где стены пробиваешь кулаком
В порыве злости и тоски. Еще бы,
Ведь мы никто – не бронзовые львы,
Не сфинксы с башней вместо головы,
Не монстры, догрызающие цепи
На Банковском мосту, не рябь Невы,
Не эрмитажные разводы сепии.
Мы прах и тлен, белковые тела.
А потому судьба нас загнала
Тянуть аллегорическую лямку
В черту многоэтажного села,
А именно – на самый край Ульянки.
И здесь, в зеленом солнечном краю,
Я города совсем не узнаю
И вижу из окна отнюдь не площадь,
А блочные дома, универмаг…
Мир стал понятен, прагматичен, наг.
Мир стал квадратней, абсолютней, площе:
Расчерченный на клетки, типовой,
Он шелестит у нас над головой,
Он ближе к нам, почти что вровень с нами.
Грамматика бледнеет, дом скрипит.
И даже тот, кто спит – всего лишь спит,
Храпит, нисколько не прельщаясь снами.
Мы проживаем в средней полосе –
Вдали от Петербурга. Мы как все.
Но летней ночью, за окошком видя
Не мрак, а тусклый сумрачный хрусталь,
Читаем без лампады, смотрим вдаль,
Молчим и забываем об обиде.
Набросок
Высокой страсти не имея,
Гляжу, как режет изо льда
Недолговечную камею
Новорожденная вода,
Снимает плавно слой за слоем.
И в этом медленном труде
Таится будто что-то злое,
Но праздничное и т.д.
Так глухо лопается панцирь
Зимы… Объятья горячей.
Гортанногорлые испанцы,
Переодетые в грачей,
Взирают на меня брезгливо,
Как на толедского жида.
И в каждом выдохе залива
Таится новая вода.
Она впитается в подкорку,
Чтобы почувствовали мы,
Как тает понемногу горький
Антигриппинный вкус зимы,
Как под землей, назло морозам,
Трава пустилась в грозный рост,
Как пахнет авитаминозом
Начавшийся Великий Пост.
Залиты влагой, словно лаком,
Оттенки мартовских белил,
И Пастернак уже отплакал
И в пузырек чернила слил.
* * *
Васильевский – студенческий конспект.
Выходишь на Большой проспект в тоске
От ощущенья: мир вокруг не стоек –
Он гложет сам себя! Ты не аскет.
Ты голоден. Ты беден. Ты не стоик.
Не митингуешь возле винных стоек.
Начало девяностых. Институт
Пустынен, гулок, темен. Где-то тут
Жила наука, в этом самом храме.
Но грязен пол – его здесь не метут.
Студенты невозможны – хам на хаме –
Ждут, что поможет Сорос или Хаммер.
Все заглушая, дребезжит трамвай.
Ты скажешь однокурснице: «Давай…» –
Она дает. Бог отстраненно замер.
Попы торгуют куревом. Срывай
И ты свой банк: бессонными глазами
Мусоль тетрадь и топай на экзамен.
Теперь в сухом остатке ворох строк,
Рой устаревших, как маэстро Строк,
Фрагментов бытия – увы, не нов он.
Но иногда, когда приходит срок,
Не совестно припасть к первоосновам.
Васильевский тетрадно разлинован,
И сыр, и мят, как плавленый сырок.
«И все-таки с ним очень повезло вам», –
Как некто не великий не изрек.
* * *
Илоне Якимовой
У нас зарастают озера
зелеными пятнами лет.
Ни Бога, ни гипнотизера
на старую Гатчину нет.
Ни Бога подчистить, подштопать,
повыше поднять небеса,
в бесформенный лиственный шепот
иные вплести голоса:
имперские трубы и лиры,
курортные гомон и смех
(но Бог отстранился от мира,
закутавшись в облачный мех);
ни гипнотизера, который,
взмахнув перед носом рукой,
цветастой обманчивой шторой
закроет пейзаж городской:
разбитые зубы балясин,
раздолбанные этажи.
Наш мир одинок и прекрасен
в своем неумении жить.
Быть может, обломки былого
величия заражены
уменьем выцеживать слово
из самой глухой тишины.
И что бы мы там ни брехали
мутирующая гортань
отплюнется в вечность стихами,
которыми платится дань,
как будто бы грошиком стертым,
за то, что вода тяжела,
за то, что мы с Богом и Чертом
глядимся в одни зеркала.
Лето 35-го
Из парка над горячей мостовой
Взлетает вздох медлительный и медный,
Как будто там не местный духовой
Оркестр играет, а сидит бессмертный
Дух времени. И тяжкий геликон
Затмил собой колокола и скрипки.
Вальсируй, новый мир! Под каблуком
Скрипи, песок интеллигентно-хлипкий.
Теки, толпа, мурлыча, бормоча,
К киоскам, к газированной воде, и
Светитесь, лица, краской кумача –
Не от жары, а от любви к идее.
И, не дождавшись скорого конца
Томительного вальсового круга,
Присели на скамью два мертвеца
И что-то шепчут на ухо друг другу.
Над ними помавает головой
Осина монотонно и покорно.
Трубач-покойник и трубач-живой
Толчками выдувают медь из горла.
Она плывет к реке. Навстречу ей
Выплевывает сталью серый рупор
В колонну мертвых и живых детей
Речь высокопоставленного трупа.